16+

«Однажды мы столкнулись с Ревичем у кассы Гослита...»

09/11/2012

ВИКТОР ТОПОРОВ

Умер московский поэт-переводчик Александр Ревич. Умер на почтенном 91-м году жизни. Когда мы познакомились, мне было 25 лет, а ему 50, и я, глядя на него, думал: столько не живут.


             Он помог мне (как и многим другим начинающим, а главное, молодым поэтам-переводчикам) найти дорогу в издательство, а я «отблагодарил» его эпиграммой: «Ревич ввел меня в Гослит/ В годы роковые/До сих пор в дверях стоит/ Просит чаевые». Он, мужчина в расцвете сил, художник перевода и поэт-фронтовик, давал мне профессиональные и жизненные советы, а я, особо не таясь, посмеивался над его наивностью, односторонней, как мне тогда казалось, мастеровитостью, над всесторонней, напротив, восторженностью и над бьющей через край (гетеросексуальной) любвеобильностью. Он обращался ко мне «мальчик мой», а я называл его Алюней. Еще раз подчеркну: в  «мальчиках» (лет до 35), «солнышках» и «золотцах» ходили у него все – и с одним тогдашним стихотворцем, ныне живущим в Швеции,  это сыграло злую шутку.

Некоторое время Ревич с восторгом рассказывал всем о том, что появился у него в «мастерской» (то есть в комнате, которую он, хитрован, снимал в доме по соседству) некий изумительно одаренный «кутик». Ну, кутик и кутик, думали мы. Там, где все ходят в мальчиках, золотцах и солнышках, почему бы не появиться еще и кутику? И вот кутик пришел знакомиться со сверстниками в хлебосольную филёвскую квартиру  молодой московской поэтессы Ольги Чугай. Здравствуйте, – сказал он с порога, – я кутик! – Понимаю, что кутик, – ответила Ольга, – мы тут нового ревичевскового кутика послушать и собрались. А зовут-то тебя как?.. Парень невероятно обиделся. «Меня зовут Илья Кутик!» Но потом малость отошел, выпил винца и стихи свои (показавшиеся нам беспомощными) почитал.

Это было сложное время – начало 1970-х. Все мы ощущали себя поэтами – но понимали, что печататься нам уже поздно, – начиная с 1968 года в поэзии уже вовсю шла негативная селекция или, как это тогда формулировали, противоестественный отбор. Поэтам, уже выпустившим по одному-два сборника, еще кое-что дозволялось; всем новым – предложено было раз и навсегда прогнуться. Тем, кто не желал прогибаться, оставались две частично пересекавшиеся дороги – во «вторую литературную действительность» или в поэтический перевод. Одним из самых достойных и эффективных проводников в мир поэтического перевода и был Алюня. При всей невзрачности его собственного положения в литературных иерархиях той поры.

На момент нашего знакомства в 1971 году он был переводчиком второго, если не третьего ряда и всё увереннее и безнадежнее скатывался в третий-четвертый. Сам он этого не понимал и не признавал – и ставил выше себя лишь двоих: Семена Липкина и Аркадия Штейнберга. И, разумеется, полагал себя прежде всего оригинальным (подразумевалось: большим) русским поэтом. Но был, конечно же, прежде всего поэтом-переводчиком: с пяти-шести западных языков (из которых знал полтора) и со всех языков «народов СССР». Последнее – то есть пресловутый перевод «с чечено-ингушского на сберкнижку» – в профессиональной среде вызывало легкое, но стойкое презрение (скажем, Иосиф Бродский просил у Андрея Сергеева «хороших переводов» – то есть переводов с «хороших» языков, а не с какого-нибудь молдавского), сопряженное, впрочем, и с пониманием: жить-то семейному человеку надо. Особенно если держишь еще и мастерскую.

Однажды мы столкнулись с Ревичем у кассы Гослита. Для меня это было чуть ли не первым гонораром… «Ну что, мальчик мой, – сказал мне Алюня, – а как вы собираетесь распорядиться этими деньгами?» – Раздам долги, куплю костюм, а остальное пропью! – бойко ответил я. «Вот оно как! А я пойду в магазин: куплю хлебушка, сыра, молока, масла»… Пропустив старшего коллегу без очереди, я поневоле узнал, что получал Алюня в тот раз восемьсот рублей. А я – сто восемьдесят.

С «хороших» языков – особенно великих поэтов – мы переводили самозабвенно, испытывая «синдром Стендаля» (то есть проваливаясь в глубину картины, в которую долго, пристально и восторженно всматриваешься); к заурядной немчуре, англо-американщине и прочему относились с благожелательным равнодушием; а «поэзию народов СССР» перебрасывали, как тогда это называлось, по 200 строк в день левой ногой и сами имена переводимых «поэтов» произносили через губу. Мы – то есть переводчики с западных языков, иногда не гнушавшиеся чечевичной похлебкой. Мы – но не Ревич.

Синдром Стендаля подстерегал его повсюду: с одинаковым упоением переводил он и Верлена с Мицкевичем, и Уябая Уябаева с Уяб-заде в придачу. Звонил (тайком от жены) очередной пассии и часами начитывал по телефону свежеиспеченные вирши Уаябаняна, который, впрочем, и звучал в его переводе ничуть не хуже. Это было не столько смешно, сколько трогательно. Но понятно, что эта не столько всеядность, сколько равномерно восторженный неиссякающий аппетит и превращал его в переводчика третьего ряда, неумолимо выталкивая в четвертый.

Однако писателю в нашей стране нужно жить долго – и поэту-переводчику тоже. Постепенно «сошли со сцены гении» (или те, кто слыли гениями) – одни умерли, другие вспомнили в перестройку о том, что они переводчики поневоле. Один ушел в прозу, другой в оперную критику, третий в публицистику, четвертый в фэнтези, пятый начал петь и сниматься в кино (и фамилия его была Мамонов). Зато невероятно выросли в общественном мнении «чистые» переводчики, прежде всего, Ревич. В 70 (!) лет его впервые пригласили преподавать в Литинститут, в 75 – присудили Государственную премию за перевод «Трагических поэм» Агриппы Д`Обиньи, – одним словом, он стал живым классиком перевода.

Одним из самых лучших признала его и профессиональная среда – а переводил он все так же ровно, а главное, столь же упоенно, столь же восторженно. По-прежнему нырял в глубь чужого текста, и выныривал не с пустыми руками. Ну, и писал собственные стихи – и за стихи его теперь тоже хвалили – и, похоже, хвалили искренне.

Я не виделся с ним последние лет 30; общих друзей у нас не осталось. Не хочу, да и не смог бы оценить его вклад в умершее уже искусство поэтического перевода; скажу только, что он стоял на сторожевой башне в Татарской пустыне до последнего. Может, и на ногах стоять уже не мог, а на сторожевой башне стоял. И перманентный синдром Стендаля был ему вечной порукой.

Чтобы не заканчивать на минорной ноте. В 1974 году, узнав о том, что я назвал новорожденную дочь Аглаей, Алюня тут же позвонил мне в Питер. «Мальчик мой, а Вы помните пушкинское «Иной имел мою Аглаю»?» – Конечно, помню. А помните, Александр Михайлович, лермонтовского «Сашку»?.. Большинство переводчиков после такого обмена любезностями возненавидели бы друг друга до гроба. А мы с ним так и остались во взаимо-уважительных отношениях – «мальчик мой» и «Алюня».                             

ранее:

«Главное, чтобы кандидат Кац не столкнулся в словесном поединке с кандидатом Шацем»
«Нынешний писк моды – сериал о полицейском на грани нервного срыва»
«Книга о Путине в искусстве. Это что-то новое...»
«Прочитал новый роман за 20 минут...»
«У нас в стране три телеканала политического влияния. А все остальное – так, семечки»
«Раз в два года перечитываю «Бесов», неизменный текст которых всякий раз звучит по-новому»











Lentainform