16+

Как один замечательный поэт сильно и глубоко любил свою собаку и что из этого вышло

24/11/2016

Как один замечательный поэт сильно и глубоко любил свою собаку и что из этого вышло

Эта история произошла в те времена, когда я только поступила на филологи­ческий факультет нашего университета. Когда приходишь на новое место учебы, важно не кто тебя будет учить, а кто тебя полюбит (а если ты хочешь, то тебя полюбят обязательно).


            Но это такая ужасная лотерея: совершенно неясно, кто тебя полюбил – хороший человек или не очень хороший. Это лотерея, в которой все выясняется не сразу, а года через два.

Поэтому самое удобное, если тебя полюбит выпускник или старшекурсник,  потому что все уже всё про него знают. Такой подход только на первый взгляд кажется меркантильным. Потому что если бы меня не полюбил очень хороший человек, когда я только вошла на этот факультет, то я ни в коем случае не услышала бы, как читает стихи слесарь Невского машиностроительного завода по фамилии Соснора.

Даже если бы аршинными буквами посреди коридора было написано объявление про этого слесаря, я бы все равно не пошла: я была очень большим снобом, хотя стихи – это единственное, что было мне привычно. Но именно на выступление этого слесаря и привел меня человек, который полюбил меня на факультете.

Слесарь читал стихи в очень большой аудитории. Он читал их, стоя за трибуной – примерно за такой, за которой любят работать спикеры Совета Федерации. Если бы я не знала, что человек за трибуной – слесарь, я бы подумала, что это Ален Делон. При этом, конечно, вид у слесаря был значительно интеллектуальнее, чем у молодого Делона. Он был такой артистичный, у него был черный пиджак, алый жилет и белая рубашка. Всего остального из-за трибуны было не видно, но я подозревала, что у него и брюки были хорошие. И ботинки. И душа и, естественно, мысли. Это было совершенно очевидно.

Как только он начал читать стихи, все сразу попадали, потому что читал он так, как мы не видели и даже не подозревали, что подобное возможно. Такое же впечатление чуть раньше на нас произвел Мишель Легран, который приехал сюда со своим французским оркестром и начал бегать по сцене взад-вперед, ничем не дирижируя и не размахивая, а исключительно посредством бега объясняя оркестрантам, чего он от них хочет. Этой своей беготней он произвел на меня колоссальное эмоциональное впечатление.

Так же и поэт. Хотя он ничем не размахивал и никуда не бегал. Но в его стихах была такая редкостная музыкальность, что мне казалось, что после Пушкина я ничего подобного не читала. Под конец я перестала различать отдельные слова и ощущала только волну – как у Черного моря, – в которой хотелось то ли выкупаться, то ли умереть, чтобы никогда больше со мной ничего плохого не случилось.

До конца, несмотря на то что молодой человек, который меня полюбил, так увлекся, что на меня и не смотрел, я слушать поэта не стала. Это было слишком. Это было чрезмерно. Я оделась и пошла домой пешком. И всю дорогу я думала. Нет, каких-то конкретных мыслей о том, что хорошо бы на этого слесаря поменять имевшегося у меня хорошего молодого человека или поменять на него же двух значительно менее хороших, которые тоже меня полюбили, – таких конкретных мыслей у меня не было.

Я сама себя не узнавала, настолько романтически я себя чувствовала той ночью на набережной. Я думала какими-то шекспировскими композициями – что-то про железные сапоги, которые жизненно необходимо износить. В общем, я чувствовала, что такого шока я не испытывала с тех пор, как прочитала вступление к «Евгению Онегину». Я убеждена до сих пор, что «Онегин» – это самые замечательные стихи, но и стихи слесаря на меня произвели чрезвычайно сильное впечатление. Я не буду рассказывать, что он читал, самое удивительное, что он не вынул ни одной бумажки и читал все наизусть. Это были замечательные стихи. Это был замечательный поэт, которому было ничего не жалко. Другому бы поэту – а в нашем городе всегда было до черта поэтов – прочитанного слесарем хватило бы на тридцать сборников, потому что этот замечательный слесарь исключительно неэкономно обращался с рифмой. Он писал самыми трудными  размерами – через три слога у него была рифма. Он читал:

«Было здесь раньше
место купания,
Пыль но – оранжев
дым над Кубанью...»

И так примерно на полчаса. То есть ровно через слово у него шла рифма. И не простая рифма, а сложная, ранее никогда не встречавшаяся. Конечно, «любовь» и «кровь» я тоже умела рифмовать, а так, как это делал он, не то что не умела, а даже не думала, что так хоть кто-то умеет.

В красном жилете со сверкающими глазами поэт был похож то ли на врубелевского демона, то ли на горьковского Челкаша – то есть на что-то совершенно неприемлемое для города Ленинграда.

Тут я совершенно неожиданно обнаружила, что вот-вот приду домой. Прошло еще три минуты, я открыла дверь и обнаружила замечательного слесаря с Невского машиностроительного завода, сидящего за нашим столом в знакомой мне компании и пьющего малопоэтичные напитки – не грог и не глинтвейн. В общем, все было не как Дельвиг пьяный на пиру. Великий поэт просто пил водку у меня дома. Вот такая приятная неожиданность.

Со следующего утра я совершенно точно знала, что меня позовут в гости. Не знала только, когда это произойдет, и поэтому перестала ходить на обязательные для меня в то время мероприятия. Но самое главное: я приглядела занавеску в своем собственном доме – она была в больших красных розах – и из нее очень быстро сшила платье на выход. Сделала я это, потому что, оглядев свой гардероб, поняла, что у меня просто ничего нет. Из всего гардероба у меня были только брюки, купленные мне моим приятелем Сережей Сноу. Он был сыном английского писателя Чарльза Сноу, и он очень хотел купить мне платье, потому что его стали раздражать байковые лыжные штаны, которые носились практически все сезоны подряд. Мы даже пошли за этим платьем в большой магазин – по-моему, в ДЛТ – и долго по нему ходили, в результате чего и купили мне брюки.

Итак, кроме этих брюк у меня ровным счетом ничего не было. И вот я сняла занавеску и довольно быстро сшила себе платье. Дальше в этом платье я и продолжала сидеть. Сидела я недолго. Раздался звонок.

Поэт сказал:
– Погуляем?

Ничего похожего на туфли у меня не было. И, в отличие от платья, сделать их было не из чего. В общем, гулять я совершенно не предполагала. Тем не менее я тут же согласилась на предложение великого поэта, недолго подумала над проблемой обуви и решила обойтись вообще без нее. Попробовала – ничего страшного, даже не холодно, несмотря на осень.

Поэта совершенно не взволновало, что у меня на ногах не было ничего надето.

Он сказал:
– Я не люблю хорошую погоду.
– Я вообще никакую погоду не люблю, – ответила я. – Я вообще предпочитаю погоду в четырех стенах.

Этим своим ответом я, по-моему, очень понравилась поэту.
– Это правильно, – сказал он

Как хорошо раньше жили люди. Раньше каким-то непонятным образом все жили в центре города. У нас бы все получилось не так, если бы пришлось, например, ехать на Сиреневый бульвар. Потому что сохранить поразительное ощущение невероятности до Сиреневого бульвара у меня бы точно не получилось. А вот до Стремянной улицы, где жил поэт, оказалось – запросто.

И вот с моей улицы имени писателя, которого я терпеть не могу, мы бодро двинули на его Стремянную улицу. Недалеко. Не то что железных, никаких сапог не сносить.

Идучи по ступенькам его лестницы, я думала о своей судьбе. Я думала, что моя судьба будет зависеть от уровня интереса, который я испытываю к окружающим. Большего интереса, чем интерес к замечательному поэту, мне испытывать не приходилось. Это был эталон интереса.
И вот мы пришли домой к поэту. Окно было слева. В него било такое безумное солнце, что я не сразу смогла разобрать, что в этой комнате еще есть. Впрочем, тому, зачем мы с поэтом сюда пришли, солнце абсолютно не мешало.

Я присела на какой-то диванчик и чуть не умерла со страху – напротив меня лежала в довольно свободной позе большая собака. Собака лежала тихо, но я, как всякий нормальный человек, чужой собаки испугалась. Интерес мой к поэту несколько понизился, но зато испуг очень сильно возрос.

И я сказала:
– Что это?

Великий поэт ответил:
– Это мой любимый пудель, – и похлопал его по голове.

Испуг мой несколько уменьшился, поскольку я подумала, что любимый пудель поэта меня не съест. И аккуратно к нему приблизившись – а это был большой черный королевский пудель, – я подумала: дай поглажу, может, обойдется.

Я осторожно тронула пуделя и поняла, что он неживой. Мертвый пудель. Я, конечно, совсем испугалась, а поэт продолжал говорить:

– Знаешь, это был любимый мой пудель, я никогда никого так не любил, как этого пуделя. Когда он умер, я понял, что расстаться я с ним не могу. Сначала он у меня лежал так. А потом я понял, что так лежать ему нельзя, и сделал чучело. С тех пор он здесь со мной и живет.

И снова погладил его по голове.

А я спросила:
– А глаза у него настоящие?
– Нет, – сказал великий поэт, – глаза – это просто желтые пуговицы. Он, конечно, немножко из-за этих глаз стал меньше похож на того пуделя, которого я любил.

Это лежащее чучело – а оно лежало на старинном сундуке и очень напоминало сфинкса из города Фивы – пугало абсолютным безмолвием. Рядом с этим пуделем невозможно было ничем заниматься. Можно было только смотреть на него и мелко дрожать от страха. И испытывать единственное чувство – надежду, что я его больше не увижу.

Поэт посмотрел на меня и сказал:
– Ты знаешь, какая странность. Почему-то никто, кроме меня, не в силах его полюбить. Вот такая история, как с тобой, у меня уже третья.

Мне стало много легче.

– И что с предыдущими двумя стало?
– Ну я же не Синяя Борода. Домой пошли.

Если бы этот пудель был живой, он бы меня не догнал ни за что. Я пришла в себя только дома.
– Ты где была? – спросил меня молодой человек, который меня полюбил на факультете.
– Я ходила в гости к поэту.
– К поэту, – мудро сказал полюбивший меня молодой человек, – в гости ходят только поэты.              

Ирина ЧУДИ











Lentainform